Валентина Борисовна Дзюба, ей сегодня 89, живет в Бакланниках уже 70 лет и имеет 33 года педагогического стажа, в том числе — учителя музыки. Детство её, омраченное войной, прошло в небольшом калмыцком селении. Воспоминания Валентины Борисовны о той тяжелой поре передала газете библиотекарь Бакланниковского сельского поселения С.В. Гордиенко.

во время учебы в Азовском педучилище.
Пишу только о том, что помню, видела — и только правду.
Август. Мне четыре. Я весёлая, потому что папа, хоть и спешит куда-то, всё равно берёт мандолину и просит меня что-нибудь спеть. У меня хороший музыкальный слух, а голос — не знаю. Я люблю петь всё. Прыгаю на кровать, усаживаюсь рядом с папой и начинаю: «Встань, казачка молодая, у плетня. Проведи меня до солнышка в поход!».
Мама что-то печёт и плачет. Почему? Я поняла это по-детски после, когда мама обняла папу и сказала, что мы будем его ждать живым. Папа поцеловал Гену — братишку моего, Дину, которая вышагивала по полу и что-то лепетала, меня поднял и сказал, что мы с ним ещё споём. И спешно ушёл. Сказал, что скоро придёт машина и мы куда-то поедем. Как выяснилось позже, он оказался в партизанском отряде…


На западе гремело, сверкало, а детскому нашему уму было невдомёк, что это не гроза, а надвигалось огромное горе, которое уже шагало по нашей Родине и подошло к нам!
Вскоре подъехала машина-семитоннка — подобие полуторки, только могла везти не больше семи тонн. Там уже сидели люди — взрослые и дети. Были, помню, какой-то старик и больной парень. Мама кинула несколько узлов, посадила нас рядом с собой (Дине ещё не было двух лет). Семилетний Гена спросил, куда поедем, и ему ответили, что едем мы подальше от войны, в город Элисту (за 200 км от нашего совхоза).
Но приехали мы не в мирный калмыцкий городок, а в разбитые развалины, где не видно было ни одного русского человека или калмыка, а по улицам маршировали фашисты.
Что удивительно, но нас немцы не тронули. Куда-то дели нашего шофёра, забрали машину, а нас просто прогнали — мы для них интереса не представляли. Заняв какой-то разбитый дом, мы стали в нём жить — он мне иногда снится. Помню кровать, вместо сетки — доски, стол и печку разваленную. Кормили нас, детей, на улице. Чем — не помню.
Вообще, мы питались неплохо: местные магазины были разбиты, и в развалинах можно было найти продукты: консервы, конфеты и т.д. Немцы это боялись есть, думали, что отравлено. Но мы ели. Этим, наверное, и жили. В разрушенных аптеках лежали огромные тюки ваты, мы прыгали по ним и смотрели, как по улице ходят немцы. Они не знали, что мы дети коммунистов, которых они страшно ненавидели, и это нас спасло. Так мы прожили среди врагов месяц.
И началось наступление Красной Армии. Теперь наша авиация бомбила захватчиков. Но мы-то были среди них! И если звучала сирена и немцы бежали в окопы, то мы, перегоняя их, тоже прыгали туда же, спасаясь теперь уже от наших бомб.
Помню, однажды сидели мы на крылечке разваленного дома, когда показались три наших самолёта. В этот раз мы почему-то прятаться не побежали. Мама была уверена, что они нас не тронут. И вдруг такой взрыв! Всех волной отбросило кого куда. Бомба упала недалеко, убила русского пленного кузнеца. Наши мамы, воочию увидев смерть, решили во что бы то ни стало ехать назад, в родное село. Умирать — так дома. Но на чём? Они попросили другого кузнеца, чтобы тот смастерил большую телегу, что он и сделал. По городу бродили бесхозные коровы. Женщины поймали двух, запрягли в бричку, в которую помещались только дети. Взрослые же пошли пешком, по очереди садясь на телегу передохнуть. На нас немцы не обращали внимания, ибо русские бомбили часто, и потому наш «транспорт» беспрепятственно двинулся в опасный, за триста километров путь.
Сначала мы ехали спокойно, но когда слышался гул самолётов, мы все соскакивали и бежали в придорожную густую кукурузу. Благо, её никто не собирался убирать. Ложились, снимали белые косынки и прятались, пока самолёты не скроются. Так доехали до глубоких балок, где скрывались калмыцкие банды, — были и такие. Здесь бы мы и погибли, если бы моя мама не узнала среди них однокурсника-калмыка, который раньше был к ней неравнодушен. Она до войны училась с ним в техникуме и умела хорошо говорить по-калмыцки. Я вспоминаю ту страшную картину: нас окружила банда — люди с нагайками на лошадях. Нагайки — кнуты, на концах которых дощечка, утыканная гвоздями. В этот момент мама увидела своего знакомого, кинулась, заговорила по-калмыцки, и они пошли к главному калмыку в шатёр. А вернувшись к телеге, этот бывший однокурсник показал бумагу, подписанную главным. И все другие сразу умчались, а тот нас сопровождал до тех пор, пока закончились балки. Несколько раз ещё наскакивали бандиты, и знакомый им показывал бумагу. Если бы они знали, что наш папа был в партизанском отряде и боролся с калмыцкими бандами!
Примерно в сентябре мы приехали на нашу малую родину, где уже в полную силу хозяйничали немцы. Одну калмыцкую корову с кличкой Зебка мама привела к нам во двор, который так и стоял пустым. Немецкий штаб был почти рядом. Вокруг слышна чужая речь, на улицах — танки, патрули. Люди сидели в своих домах тихо, почти не выходя, чтобы не нарваться на случайную пулю. Иногда завизжит поросёнок — это значит, попал на стол к фашистам. Однажды мама вывела на улицу нашу Зебку. Услышав мычание, во двор зашёл немец и хотел увести кормилицу. Тогда мама схватилась за верёвку, а фашист выхватил пистолет и направил на неё. Корова, к счастью, была бодрой — признавала только хозяйку и начала рваться. И была бы убита, но мимо проходил какой-то важный немецкий чин. Увидев происходившее, он молча подошёл, выхватил верёвку у обидчика, отдал маме, и она быстро увела Зебку в сарай. Среди немцев, оказывается, были и не такие уж и жестокие. Возможно, те, кого заставили воевать, дома у них, наверное, остались такие же семьи, жёны и дети.
Как-то мама рассказывала, что каждый день, когда садилась доить корову, в сарай заходил немец и подставлял кружку, чтобы ему дали молока. Рукой показывал на живот. Выпивал и уходил молча, не говоря ни слова. Убедившись, что тот по-русски ничего не понимает, мама ругала его всеми бранными словами, желая смерти. Он не реагировал и приходил снова. А когда фашисты уже отступали и он в последний раз заскочил выпить молока, то в ответ получил: «Чтоб ты провалился и подавился!». Немец на чистом русском языке ответил: «На, матка, на память кружку. Я выпил и не подавился!». Потом выскочил из сарая и исчез. Но мама вспомнила, чего она ему желала каждый день, и так испугалась мести, что не заметила, как наши танки заехали в село.
Но накануне к нам ночью зашли три человека, оказалось, наши разведчики. Помню это очень чётко. Мама сидела у окна, вязала, когда постучали. Она подскочила, обняла нас с Геной, с ужасом открыла дверь, ожидая, что пришли расстреливать. Мужчины спросили, где располагается немецкий штаб. Потом быстро ушли, сказав, что на рассвете будут наступать.
Утром началась страшная перестрелка. За окном грохотало, но мы с Геной старались всё равно выглянуть в окно. А мама нас оттаскивала, ругала и заставляла лечь на пол.
Когда всё стихло, женщины выбежали на улицу обнимать наших, плакали, а мы с братишкой и другими детьми понеслись рассматривать танки. Солдаты в свою очередь обнимали нас. Гене подарили гильзу от большого патрона, из которой впоследствии мы сделали керосиновую лампу. Лампа нам служила даже после войны. Во время оккупации нашему селу ещё и повезло, так как к нам не зашли эсэсовцы, специально обученные жестокости, — они сжигали на пути всё, убивали, насиловали. Так они прошли через соседнее село, оставив за собой трупы замученных людей. Это были румыны, говорила нам бабушка. Слава богу, мы их не увидели, иначе я бы сейчас не писала об этом.
Наступила наконец спокойная жизнь в нашем селе. Не слышно было стрельбы, самолёты пролетали, но мы их уже не боялись. Танки ушли, люди ждали победы и жили сводками Информбюро. Каждый день у репродуктора слушали, как дела на фронте. Но всё равно то там, то здесь иногда раздавались рыдания — женщины получали похоронки.
В 1942-м году пришёл приказ Сталина: местных немцев и калмыков как семьи изменников Родины вывезти в Казахстан, Сибирь. Сейчас я часто думаю, что семья — это дети, жёны, матери. Осудили бы тех, кто изменил, а дети при чём? Они же не виновны. Всех реабилитировали только потом, через время, а пока подъезжали крытые машины, и в них сажали по несколько семей, увозили в неизвестность. С собой им можно было брать только самое необходимое. Это, конечно, было жестоко, потому что в трудном пути многие просто не выживали. Но и тем, кто остался, было не лучше — после изгнания фашистов не закончились холод, голод и разруха.
Мне было уже пять лет. Я считалась старшей нянькой, так как в январе у нас наконец появился ещё один братишка — Славик, и я стала ответственной перед мамой и папой не только за Дину, но и за него. В пять лет я умела нянчить, пеленать, качать и петь ему песни. Дине — два года. Она была уже взрослая, по моим меркам, Гена — мальчик, он не в счёт. Все дети войны рано взрослели и были очень дружными. Когда наши подросли, года через два-три я брала их за руки и уводила в поле собирать траву, которой мы питались. Голод был неимоверным. В наших краях не было фруктов, а я знала все травы, какие можно есть. Ещё нас спасала корова. Она кормила всех, кому было трудно. Люди, жившие в войну, были очень дружными, делились, чем можно было. Ведь все были равны перед горем.
Доставал нас ещё и холод. Зимы — снежные, морозные, а одежда и обувь — старые, изорванные, дом топили сухой травой перекати-поле. Это очень колючее и быстро сгораемое топливо. Приходилось собирать его много, чтобы натопить комнаты, поэтому нам пришлось перебраться в землянку. Это врытая наполовину в землю хатёнка, крытая камышом, а сверху мазанная глиной. Внутри — большая печь с лежанкой. Лежанка — любимое место, где было тепло, и мы, все дети, на ней спали и грелись. На улице зимой играли по очереди, так как не у всех была одежда. И всё равно нам было не скучно.
Когда же наступала весна — самая долгожданная пора, мы бежали в поля, искали еду, а летом — в дубраву, которая была сразу за нашей землянкой. Там ели жёлуди, дикие яблочки и груши — не давали им поспевать.
Вообще, позже мы стали жить все вместе, так как папа Борис Михайлович Бугрей пришёл с войны живым и здоровым, а мамины сёстры остались без мужей, которые погибли на войне. Он собрал всех в одну семью, и так мы жили до 1953-го года. Нас было 15 человек — 10 детей и пятеро взрослых. Что меня удивляет сейчас, это всегда доброжелательная атмосфера. Мы все очень любили папу, он был умным, добропорядочным, тихим и спокойным. Никого никогда не выделял — мы все родные.
Отец пошёл работать директором школы механизации — по специальности он был инженером-механиком. Вечером нас, детей, кормили отдельно, а взрослые после ужина пели песни, папа умел играть на всех струнных инструментах, а тётя Паша, мамина сестра, играла на баяне. Я очень любила слушать их и подпевала.

В 1945 году, в год Победы, я пошла в первый класс. Чётко и до мелочей помню 9 мая 1945-го года, хоть и прошло уже 80 лет. Я, конечно, не скажу точное время, но было раннее утро. В окно сильно застучали, мы подскочили. Мама открыла дверь, и мы услышали крики: «Надя! Победа!». Все стали обниматься, а папа оделся и быстро куда-то ушёл.
Мы ринулись на улицу, люди со всех сторон спешили в центр посёлка, где возле парка стояла деревянная трибуна. На неё поднялся мужчина, возле него — и наш папа. Мужчина взволнованно начал выступление, а потом все затихли, и по радио, которое висело над трибуной, Левитан торжественным голосом прочитал указ о капитуляции Германии и о победе. Все закричали «Ура!», а мы, конечно, громче всех. Вокруг обнимались, смеялись и плакали. Рыдали те, у кого погибли родные, не дожив до победы.
А через лето, 1 сентября, меня провожали в школу. Я пошла в первый класс Башантинской (ныне Городовиковской) школы. Не было, конечно, новой формы. Но где-то раздобыли белый бант. От важности и радости я, наверное, стала выше на несколько сантиметров. Мама за руку вела меня в школу, и я по пути пела «Катюшу»…









